Герцен, Александр Иванович
[1812—1870] — замечательный публицист и
один из самых талантливых мемуаристов мировой литературы, выдающийся
политический деятель, основатель русского вольного (бесцензурного)
книгопечатания, родоначальник русской политической эмиграции. Ленин
характеризовал Г. как «писателя, сыгравшего великую роль в подготовке русской
революции». Плеханов писал о Г.: «Как политический публицист он до сих пор
[1912] не имеет у нас себе равного. В истории русской общественной мысли он
всегда будет занимать одно из самых первых мест». «Могучий литературный талант»
Г. (слова Плеханова) признается всеми без исключения, писавшими о Г. на русском
или иностранных яз. Алексей Веселовский пишет о «силе слова и художественности
образов и форм, доходящих у Г. до гениального блеска». Различными сторонами
своей деятельности Г. входит в историю русской беллетристики, критики,
политической публицистики и историографии, но основной остается его роль как
родоначальника «русского социализма», критика буржуазной цивилизации и
провозвестника новой эпохи в истории мировой социалистической мысли. В России Г.
оставался запрещенным писателем вплоть до революции 1905. Полное собрание его
сочинений было закончено только после Октябрьской революции. Изучение
деятельности Г. и популяризация его произведений (напрель имеющих непреходящее
значение мемуаров «Былое и думы») до сих пор далеко отстают от исторической роли
Г. и высоких художественных и просветительных достоинств его
работ.
«Незаконный» сын большого русского барина, И. А. Яковлева, и
воспитательницы его детей, немки Луизы Гааг, Г. в детстве испытал на себе
благотворное влияние крепостной прислуги и потрясения, вызванного в дворянском
обществе движением и судьбой декабристов. Уже в юношеские годы Г. играет
выдающуюся роль среди студенчества Московского университета, группируя вокруг
себя кружок единомышленников, из которого впоследствии вышли выдающиеся
политики, публицисты, критики и т. д. В связи с деятельностью этого кружка,
проникнутого резко-отрицательным отношением к николаевскому режиму, в ночь с 19
на 20 июня 1834 Г. был арестован и в апреле 1835 отправлен в ссылку (Вятка,
Пермь, Владимир на Клязьме). В 1840 Г. вернулся в Москву, но уже в следующем
году был вторично отправлен в ссылку (Новгород). Вернувшись из ссылки в 1842, Г.
отдался литературной деятельности и в ближайшие годы поместил в журнале
Белинского ряд философских статей и беллетристических проповедей (повести —
«Доктор Крупов», «Сорока-воровка» и роман «Кто виноват?"). 31 января 1847 Герцен
выехал за границу и больше уже не возвращался в Россию.
Мировоззрение
Г. сложилось под влиянием левых гегельянцев, Фейербаха и французских
социалистов-утопистов. С самого начала оно было действенным и
антиправительственным. «До ссылки, — рассказывал впоследствии Г., — между нашим
кругом и кругом Станкевича (см.) не было большой симпатии. Им не нравилось наше
почти исключительно политическое направление, нам не нравилось их почти
исключительно умозрительное. Они нас считали фрондерами и французами, мы их —
сентименталистами и немцами». В основе указанного расхождения лежало различное
восприятие философии Гегеля, под знаменем которой шел процесс оформления
политической и общественной мысли интеллигенции 40-х гг. Кружок Станкевича —
Белинского находился под влиянием консервативных сторон этой философий, кружок
Герцена делал из нее революционные выводы. «Философия Гегеля — алгебра
революций, — писал Г., — она необходимо освобождает человека и не оставляет
камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя».
Усвоить подобное толкование гегелевской диалектики Г. помогла хорошо знакомая
ему литература левых гегельянцев. В свою очередь он помог Белинскому и Бакунину
преодолеть консервативную сторону философии Гегеля. Провозглашением
революционного истолкования гегелевской философий явились «Письма об изучении
природы» [1843]; о некоторых частях этих «Писем» Плеханов пишет: «легко можно
подумать, что они написаны не в начале 40-х гг., а во второй половине 70-х, и
притом не Г., а Энгельсом. До такой степени мысли первого похожи на мысли
второго. А это поразительное сходство показывает, что ум Г. работал в том же
направлении, в каком работал ум Энгельса, а стало быть и Маркса». Эта
замечательная оценка философской мысли Г., сразу выдвигающая его на одно из
первых мест в истории современной философии, отнюдь не должна вести к выводу,
что Г. в своих философских и исторических взглядах являлся законченным
материалистом-диалектиком. До последовательных взглядов типа Маркса — Энгельса
Г. не доработался. Продвинувшись довольно далеко по этому пути, получив
возможность в ряде случаев высказываться достаточно решительно в духе
исторического материализма, Г. однако не стал последовательным материалистом.
Над его философскими и историческими взглядами тяготела отсталость общественных
отношений России середины XIX в.
В еще более резкой форме отсталость
этих отношений сказалась на общественно-политических взглядах Г., на его
политической программе и, в частности и в особенности, на его политической
тактике. Одновременно с влиянием левого гегельянства Г. испытал на себе влияние
социалистов-утопистов. С момента ознакомления с их критикой капиталистического
строя Г. сознал себя социалистом и, по его выражению, «неисправимым социалистом»
остался на всю жизнь. Собственные наблюдения над функционированием
капиталистической машины в таких ее мировых центрах, как Лондон и Париж, опыт
революции 1848 года, пристальное изучение буржуазной культуры во всех ее видах
углубили и заострили в Герцене ненависть и презрение к буржуазной цивилизации,
к-рую он заклеймил именем «социальной антропофагии» (людоедства), сделали из
него ее принципиального противника по чувству и разуму. Многочисленные страницы,
посвященные Г. разоблачению капиталистического строя и буржуазной культуры,
принадлежат к самым ярким и блестящим произведениям его пера. На первом месте
среди этих произведений — его книга «С того берега» [1851], являющаяся одним из
самых замечательных памятников мировой социалистической мысли. Книга
представляет собой сборник наблюдений и размышлений над европейскими событиями
1847—1851. Центральным пунктом этого произведения, как и ряда последующих работ
Герцена, — можно сказать центральным пунктом всех его размышлений — является
вопрос о возможности, необходимости и условиях перехода от осужденного и
умирающего капиталистического мира к новому социалистическому
строю.
Изучение философии Гегеля и Фейербаха сделало невозможным для
Г. принять без критики те практические пути политики, которые указывали
социалисты-утописты. Еще в России, в 1842, Г. ставит вопрос: «Где лежит
необходимость, чтобы будущее разыгрывало нами придуманную программу? Иначе
говоря: чем доказана неизбежность перехода от капитализма к социализму?» Этот
вопрос, поставленный Г. сначала чисто теоретически, был заострен, углублен и
поставлен перед Г. — как основной вопрос всей жизни и всего миросозерцания —
крахом революционного движения 1848—1850 в Европе. «Видя, — писал Герцен, — как
Франция смело ставит социальный вопрос, я предполагал, что она хоть отчасти
разрешит его, и оттого был, как тогда называли, западником. Париж в один год
отрезвил меня — зато этот год был 1848... Попытки нового хозяйственного
устройства одна за другой выходили на свет и разбивались о чугунную крепость
привычек, предрассудков, фактических стародавностей, фантастических преданий.
Они были сами по себе полны желанием общего блага, полны любви и веры, полны
нравственности и преданности, но не знали, как навести мосты из всеобщности в
действительную жизнь, из стремления в приложение».
Так. обр. выше
формулированный вопрос Г. означал крах утопического социализма и требование
научного обоснования социализма. Известно, что ответ на этот вопрос был дан
только Марксом — его учением об историческом материализме и о классовой борьбе.
Ни то, ни другое учение Маркса не было воспринято Г. Здесь опять-таки сказалось
тяготение над его мыслью отсталости общественных отношений его родной страны. Г.
не отрицал и не мог отрицать наличия классовой борьбы в истории. Но он не мог
усвоить и не усвоил себе взгляда на классовую борьбу пролетариата как на орудие
замены капитализма социализмом. Г. не закрывал глаз на определяющую роль
материальных фактов истории человечества. Но он не мог усвоить и не усвоил того
материалистического понимания истории, которое единственно способно вскрыть
неизбежность перехода от капиталистической формы производства к
социалистической, и механизм этого перехода. Тем самым для Г. оставалась
закрытой та единственная дорога, к-рая могла привести его к такому ответу,
который удовлетворил бы его громадный критический ум. Разочаровавшись в чисто
политических революциях и ее деятелях, сколь бы радикальны ни были их воззрения
в чисто политической области, признав единственно достойной своего имени лишь ту
революцию, к-рая способна внести коренное изменение в материальное положение
трудящихся и решительно изменить положение пролетариата, Г. не нашел путей к
этой революций. Отсюда — разочарование Г. в европейском мире, в его способности
преодолеть буржуазную цивилизацию. В историй мировой социалистической мысли Г.
поэтому представляет высший предел критического отношения ко всем домарксовым
формам социализма, ко всем формам непролетарского социализма. В этом заключается
великая заслуга Г. перед историей социалистической мысли, свидетельство его
громадного превосходства над уровнем мещанских, некритических демократов его
эпохи. Правильно поставив вопросы, выдвинутые крушением утопического социализма
и мелкобуржуазной революционной демократии, Г. не нашел на них ответа. Через 10
лет после революции 1848 г. Герцен все еще спрашивал:
«Посмотрите
кругом, что в состоянии одушевить лица, поднять народы, поколебать массы:
религия ли папы... или религия без папы с ее догматом воздержания от пива в
субботний день? Арифметический ли пантеизм всеобщей подачи голосов, суеверие в
республику или суеверие в парламентские реформы?"... И отвечал: «Нет и нет, все
это бледнеет, стареет и укладывается, как некогда боги Олимпа укладывались,
когда они съезжали с неба, вытесняемые новыми соперниками. Только на беду их нет
у наших потерпевших кумиров»... У буржуазной европейской цивилизаций нет
соперников, есть только наследник, и этот наследник — мещанство, застой,
«китайский муравейник» — таков вывод Герцена. «Существуют ли всходы новой силы,
которые могли бы обновить старую кровь, есть ли подсадки и здоровые ростки,
чтобы прорастить измельчавшую траву (буржуазной цивилизации)?» — вновь спрашивал
Г. и отвечал полным безнадежности отказом теоретически разрешить этот вопрос.
«Правого между голодным и сытым найти немудрено, — писал в этом настроении Г., —
но это ни к чему не ведет... И в крестьянских войнах Германий народ был прав
против феодалов, и в 1848 году демократия была права против буржуазии, но и в
том и в другом случае народ был побит». Той «необходимости» воплощения своих
идеалов свободы и социальной справедливости, к-рую Г. искал, он в Европе не
нашел. Оставалось обратиться к России. Это обращение неизбежно вводило в
построения Герцена элементы мистической веры и идеализации российской
отсталости. Социально-политическая отсталость России, патриархальный уклад ее
крестьянского «мира» явились для Г. последним оплотом его веры в социализм. Это
была апелляция от ожесточенной классовой борьбы Европы, от ее торжествующей
буржуазной культуры, растоптавшей свои собственные освободительные лозунги, от
воцарившейся в ней и, казалось, безысходной «социальной антропофагии» — к
принципам социальной справедливости, продолжавшим якобы жить во внутреннем
укладе русской сельской общины. В конце 1859 Герцен спрашивал: «Что может внести
в этот мрак (мрак темной ночи европейского и американского мира. — Л. К.)
русский мужик, кроме продымленного запаха черной избы и дегтя?» — и отвечал:
«мужик наш вносит не только запах дегтя, но еще и какое-то допотопное понятие о
праве каждого работника на даровую землю... Право каждого на пожизненное
обладание землей до того вросло в понятия народа русского, что, переживая личную
свободу крестьянина, закабаленного в крепость, оно выразилось по-видимому
бессмысленной поговоркой:,, Мы господские, а земля наша»... Счастье, что мужик
остался при своей нелепой поговорке. Она перешла в правительственную программу
или лучше сказать в программу одного человека в правительстве, искренно
желающего освобождения крестьян, т. е. государя. Это обстоятельство дало так
сказать законную скрепу, государственную санкцию народному понятию». «Задача
новой эпохи, в к-рую мы входим, — продолжал Г., — состоит в том, чтоб на
основании науки сознательно развить элемент нашего общинного самоуправления до
новой свободы лица, минуя те промежуточные формы, которыми по необходимости шло,
путаясь по неизвестным путям, развитие Запада». Это построение целиком вскрывает
ту теоретически и практически противоречивую позицию Г., в к-рую он попал,
разуверившись в путях утопического социализма и не найдя дороги к социализму
научному. Нетрудно вскрыть в этом построении три идеи различного калибра,
различного происхождения и различной дальнейшей судьбы: 1. Вера в «бытовой,
непосредственный социализм» русского общинного крестьянства, который необходимо
и возможно охранить от тлетворного влияния капитализма для того, чтобы выйти на
путь социалистического развития, утерянный Западом. «Чем прочнее и больше
выработаны политические формы, законодательство, администрация, чем дороже они
достались, тем больше препятствий встречает экономический переворот. Во Франции
и Англии ему представляется больше препятствий, чем в России». Общинная Россия,
охраненная от влияния начал буржуазной культуры, является так. обр. обетованной
страной социализма. Ее всесторонняя — экономическая и политическая — отсталость
является гарантией сравнительной легкости ее социалистического переустройства.
Эта идея легла в основу реакционно-утопических черт последующего народничества.
Известными своими сторонами эта идея сближала Г. со славянофильством и придавала
его взглядам мессианический характер. 2. Идея права на землю. Герцен
формулировал эту идею как социалистическое начало. Именно в этом крестьянском
сознании права на землю Г. хотел видеть тот новый социалистический принцип,
который крестьянская Россия вносит в «нерешенный вопрос, перед которым
остановилась» капиталистическая Европа, т. е. вопрос об экономических основах
нового общества. Г. полагал, что идея права на землю придает «освобождению
крестьян» социалистический характер. На деле идея права на землю не заключала в
себе ни грана социализма. Она не имела никакого отношения к «европейскому» спору
между капитализмом и социализмом. Но если в идее права на землю, вопреки
субъективному представлению Г., не было ничего социалистического, то в ней было
несомненно революционное содержание. Этот лозунг в конкретных русских условиях,
в эпоху «освобождения» крестьян — и после нее — был самой широкой формулировкой
интересов крестьянства в их противоречии с интересами помещичьего землевладения.
Полное признание «права на землю» знаменовало бы признание за крестьянством
права на громадный земельный фонд дворянства. Это подлинное революционное
требование крестьянства и нашло себе выражение в формуле, которую отстаивал
Герцен, придавая ей однако несвойственный ей социалистический характер. Эта
черта герценовских взглядов вошла необходимым элементом во все дальнейшее
развитие революционной русской мысли. Однако подлинно революционный смысл идея
права на землю могла приобресть лишь в том случае, если ее осуществление
связывалось с движением самого крестьянства. Герцен этой связи не видел.
Наоборот. Осуществления «права на землю» он ожидал не столько от революционного
движения крестьянства, сколько от усвоения этой идеи правительством. Отсюда
третий элемент во взглядах Г., его фантастическо-оппортунистические
представления о роли, к-рую могло бы сыграть в деле освобождения крестьянства
правительство. Эти представления были связаны у Г., во-первых, с общим
пренебрежением или равнодушием к вопросам политического устройства,
заимствованным у социалистов-утопистов и у высоко ценимого Герценом Прудона,
во-вторых — с уверенностью в полной политической пассивности крестьянской массы
и в-третьих — с доверием к сверхклассовому характеру власти. «Императорская
власть у нас, — писал Г., — даже через полтора года, после 19 февраля 1861 —
только власть, т. е. сила, устройство, обзаведение; содержания в ней нет,
обязанностей на ней не лежит, она может сделаться татарским ханатом и
французским Комитетом общественного спасения, — разве Пугачев не был императором
Петром III?» Когда Чернышевский попытался выяснить Г. всю иллюзорность и
вредность подобных взглядов — «не убаюкивайтесь надеждами и не вводите в
заблуждение других, — писал Чернышевский Г., — помните, что сотни лет губит Русь
вера в добрые намерения царя», — Г. отвечал: «Кто же в последнее время сделал
что-нибудь путное для России кроме государя? Отдадим и тут кесарю кесарево».
Этот взгляд определил и тактику Г. во время «освобождения» крестьян:
рассматривая освобождение крестьян с землей как переходную меру
социалистического характера, Г. в то же время колебался между
либерально-бюрократическим и революционно-демократическим решением вопроса об
освобождении, явно больше рассчитывая на первое, чем на второе. Эта сторона
практической политики Г. роднила его с умеренными либералам и и вызвала его
разрыв с последовательными революционными демократами и социалистами типа
Чернышевского, его друзей и учеников (молодое поколений эмиграции 60-х гг.). То
же обстоятельство наложило решительный отпечаток на «Колокол», созданную Г. в
эмиграции русскую политическую газету (No 1 вышел 1/VII 1857, последний—244—245
номер— 1867; в 1868 выходило продолжение «Колокола» на французском яз.). Вместе
с другими изданиями Г. (журнал «Полярная звезда», периодические издания — «Общее
вече» и «Под суд!", сборники статей и т. д.) «Колокол» представлял первую
русскую свободную политическую трибуну, орган систематического обличения и
разоблачения мерзостей крепостнически-монархического режима. В этом смысле
заслуги «Колокола», который Г. редактировал совместно со своим другом и
единомышленником Н. П. Огаревым (см.), велики и незабываемы. Но положительная
программа «Колокола» в эпоху реформ [1857—1862] была умеренна. Впоследствии, под
влиянием краха своих надежд на ход крестьянского дела, реакционного поворота
правительства, польского восстания, оживления демократического движения в Европе
и в частности оживления рабочего движения (основание и работа I Интернационала),
Герцен пытался радикализировать «Колокол» и свою программу. С 1864 он выдвигает
лозунг «Земли и воли», а в 1865, начиная с No 197 «Колокола», прибавляет этот
лозунг в качестве девиза к старому девизу «Колокола»: «Vivos voco!» (Зову
живых). Это обозначало вместе с тем стремление найти новую аудиторию для
«Колокола», опереться вместо либерального дворянства на начинавшую играть все
более заметную роль в общественной жизни радикально настроенную разночинную
интеллигенцию. Но активная часть этой новой интеллигенции шла под другим
знаменем: ее программа складывалась под сильнейшим влиянием философских,
социально-экономических и политических взглядов Н. Г. Чернышевского, который во
всех указанных областях гораздо последовательнее и резче Герцена проводил линию
революционной и демократической политики с идеей крестьянской революции в центре
ее. В итоге, к концу жизни Г. оказался политически изолированным. Либералы не
могли простить ему его социалистических убеждений, его сочувствия польскому
восстанию 1863, его похода против дворянского землевладения, его злых выходок
против монархических принципов. Для революционной интеллигенции была неприемлема
его оппортунистическая тактика, его недоверие к прямому революционному действию
масс. Пролетарский же социализм, складывавшийся вокруг Маркса, питал
естественное недоверие к публицисту и политику, не сумевшему стать на точку
зрения классовой борьбы современного пролетариата и возложившему свои надежды на
«бытовой, непосредственный социализм» сельской общины самой отсталой из
европейских стран. Возведенная Г. внутренне противоречивая постройка, в которой
общечеловеческий идеал социализма, почерпнутый из результатов умственной работы
передовых стран, опирался на экономику и психологию отсталых и обреченных
умиранию аграрных отношений, не могла устоять под ударами жизни. Чем дальше, тем
больше становилось невозможным мирное сожительство элементов
западно-европейского социализма с апологией отсталых социальных отношений
России. Однако в известный момент и эта внутренне противоречивая проповедь могла
сыграть и сыграла подлинно революционную роль. Роль Г. как необходимого
переходного звена в истории мировой социалистической мысли и русского
революционного движения выяснила только марксистская мысль — Плеханов и Ленин.
«Духовная драма Г., — писал Ленин к столетию со дня его рождения, — была
порождением и отражением той всемирно-исторической эпохи, когда революционность
буржуазной демократии уже умирала (в Европе), а революционность
социалистического пролетариата еще не созрела... У Г. скептицизм был формой
перехода от иллюзий «надклассового» буржуазного демократизма к суровой,
непреклонной, непобедимой классовой борьбе пролетариата». Громадный,
вспыхивающий гениальными блестками, литературный талант Герцена, его пламенная
ненависть к буржуазному строю, искренняя преданность социалистическому идеалу и
продолжавшееся всю жизнь служение делу освобождения человечества от гнета
капитала, а России — от гнета крепостничества, — делают его личность одной из
самых привлекательных в историй социализма, а его сочинения — замечательным,
увлекательным комментарием к истории культурного и революционного движения
Европы и России между Февральской революцией и Парижской коммуной.
В
литературном наследстве Г. законченные беллетристические, философские или
социологические произведения составляют незначительную и не самую ценную часть.
Все остальное — свободный, сознательно ломающий все установленные литературные
формы, рассказ-исповедь о себе и о своей эпохе. «Это не столько записки, сколько
исповедь», — писал сам Г. в предисловии к своему самому крупному произведению —
«Былому и думам», которое он писал и перерабатывал 15 лет. К этой форме, к
вольному рассказу о своих переживаниях по поводу любого встретившегося в жизни
факта, тяготеет вся литературная манера Г. Отсюда его стремление облекать свои
работы в форму «писем» («Письма из Франции и Италии», «Письма к будущему другу»,
«Письма к старому товарищу» и т. д.), записок («Записки д-ра Крупова»),
автобиографических рассказов («Былое и думы»); отсюда же тесное единство
литературных работ Г. и его переписки и многочисленных дневников: личные письма
и дневники его легко и непосредственно переходят в литературные работы.
Предпосылкой этой манеры Г. является его поразительная и редкая в литературе
искренность. В этой искренности можно пожалуй отметить оттенок старого барства,
сознание своей «избранности», признание важности и общественного интереса своих
личных переживаний. Однако опасность фальшивых нот, связанных с этим, преодолена
у Г. глубокой серьезностью и страстностью в отношении к основным проблемам
жизни.
В русской литературе никто (кроме Толстого) не рассказал столь
беспощадно о себе и своих близких, как Г. Но у Толстого этот рассказ был
продиктован морализирующими тенденциями. У Г. этих тенденций не было никогда.
Гегелевская диалектика и фейербаховский материализм освободили Г. навсегда от
попыток стать в позу морального проповедника. Его художественный рассказ не
преследует другой цели, как показать и понять жизнь как она есть. И в этом он
достигает поразительной силы. «Все эти дни, — писал Тургенев, — я находился под
впечатлением той части,, Былого и дум» Г., в которой он рассказывает историю
своей жены, ее смерть и т. д. Все это написано слезами, кровью: это — горит и
жжет. Так писать умел он один из русских». Эту характеристику следует отнести не
только к указанной части «Былого и дум» и не только к «Былому и думам». Сила
чувства и сила изобразительных средств Г. такова, что «горят и жгут» не только
страницы, посвященные им своим личным переживаниям. Его художественные
характеристики людей, событий и целых эпох в ряде случаев непревосходимы по
глубине проникновения, тонкости восприятия, меткости удара. Он достигал той же
выразительности, когда его рукой водила ненависть к Николаю I, Наполеону III,
русскому крепостнику и европейскому мещанину, или любовь к декабристам, к
Белинскому, к Орсини, к народной массе, творившей революцию 1848. Эта сила
оставляла его только тогда, когда он переставал понимать движущие силы и
психологию того или иного общественного движения: это относится одинаково к
деятелям 60-х гг. в России (Чернышевский, Добролюбов, молодая эмиграция) и
деятелям марксистского социализма в Европе.
Бесстрастный рассказ,
сухая регистрация фактов, логическое сопоставление идей, систем, тенденций —
были глубоко чужды литературной манере Г. Переживший очень сложную личную жизнь,
близкий свидетель и участник драматических моментов мировой истории, Г.
воспринимал жизнь как постоянно развивающуюся драму, иногда прерываемую
комическими эпизодами и часто переходящую в безысходную трагедию. Его
художественная сила заключалась в том, что он переносил на свои страницы куски
этой драмы так, как подносила их жизнь, ничего не смазывая и не приглаживая, не
стесняясь тут же, на этих же страницах, плакать и восхищаться, бичевать и весело
хохотать, любить и негодовать. Его произведения наполнены, можно сказать,
насыщены историческими портретами, сценами и эпизодами. Кое-что здесь может
показаться анекдотом и зарисовкой курьезов. Но это не так. Его портреты
неизменно переходят в типы — классов, групп и подгрупп. Его эпизоды, сцены и
анекдоты неизменно переходят в социальные характеристики быта, уклада
правительственной и общественной жизни. Страстное отношение к основным проблемам
жизни и общества, широкое образование, впитавшее в себя Вольтера и Гегеля,
Фейербаха и Сен-Симона, прекрасная осведомленность в революционных движениях
своего времени, близкое знакомство со всеми почти деятелями демократического
движения середины XIX в., блестящее остроумие и великий талант литературной
изобразительности сделали то, что в своих произведениях Герцен оставил нам не
только философские, социологические и политические построения, исторически давно
превзойденные, но и непревзойденную художественную летопись жизни, исканий,
падений и взлетов, побед и поражений своего поколения, поколения, родившегося
накануне падения Наполеона I и сошедшего со сцены накануне Парижской коммуны.
Великое и малое, трагическое и комическое в персонажах тех дней закреплено
художественным пером Герцена на поразительно написанном фоне крепостной России,
распростертой у ног «венчанного солдата», и европейской революции, захваченной и
покоренной лавочником и проприетером. Бытописания этой эпохи русской жизни
читатель ищет обычно лишь в повестях и романах Тургенева и в рассказах и эпопее
Толстого. Это ошибка, в основе которой лежит долгий запрет Г. Художественное
наследие Г. для познания той эпохи не менее, а иногда и более, ценно, чем
произведения сейчас названных художников: он видел шире их (революционную и
интернациональную среду) и о многом рассказал острее их (о крепостничестве, о
николаевском деспотизме, об извращениях чувства и воли в атмосфере самодержавной
тюрьмы). Великое разнообразие стран, событий, людей, культурных укладов, среди
которых жил Г., сказалось на его стиле и яз. Стилистика и яз. Г. далеко
отступают от всяких школьных канонов. Он не боится ломать фразу, вставлять в нее
французские, немецкие, итальянские выражения и слова, руссифицировать последние,
прервать изложение какого-либо факта длинным рассуждением «по поводу», а
теоретическое рассуждение — анекдотом из времен Екатерины II или отрывком из
беседы с Прудоном. Язык его произведений тот же, что в его интимных письмах, и
чувствуется, что это — живой язык, естественная разговорная речь, которую не
очень трудились шлифовать, прежде чем положить на бумагу. За этим стилем и яз.
стоит большая и притом несомненно барская культура, осложненная однако
пристальным изучением немецкой философии и живым общением с редакциями и
политическими клубами 1848. Это сочетание сильно обогатило словарь Г. и дало ему
смелость и свободу распоряжаться этим словарем вне всяких образцов. А это в свою
очередь усиливает впечатление искренности, правдивости, разнообразия и остроты
герценовского повествования. «Язык его, — писал Тургенев, — до безумия
неправильный, приводит меня в восторг: живое тело..."
По блеску,
остроумию, страстности, разнообразию приемов, свободе и остроте обсуждения самых
разнообразных и глубоких вопросов человеческой жизни и истории — художественные
страницы Г. стоят на уровне высочайших достижений мировой литературы.