Гумилев Николай Степанович (1886-1921) - русский поэт. Последние четыре года
жизни — формально — советский. Единственный из великих поэтов Серебряного века,
казненный Советской властью по приговору суда. Остальные либо замучены бессудно
(Клюев, Мандельштам), либо доведены до самоубийства (Есенин, Маяковский,
Цветаева), либо умерли до срока от физических и духовных потрясений (Блок,
Хлебников, Ходасевич), либо — в лучшем случае — перенесли преследования и
гонения (Пастернак, Ахматова). Гумилева постигла самая ранняя и самая жестокая
кара.Чекисты, расстреливавшие его, рассказывали, что их потрясло его
самообладание:
— И чего он с контрой связался? Шел бы к нам — нам такие
нужны!
Тайна судьбы Гумилева — в странной притягательности его характера
для утверждающейся советской поэзии при полной неприемлемости его поведения для
утверждающейся Советской власти.
Родившийся в Кронштадте в семье
морского врача, детство проведший в Царском Селе и в Санкт-Петербурге,
отрочество — в Тифлисе, юность — снова в Царском Селе, Гумилев вбирает в душу
впечатления имперской мощи и воинской доблести впережку с южной экзотикой, что и
определяет изначально его вкусы, его поэтический почерк, начиная с первого
сборника стихов «Путь конквистадоров», изданный на средства автора в 1905 году.
Не слишком усердный в гимназическом учении (хотя директором его гимназии
работает знаменитый поэт Иннокентий Анненский), Гумилев весьма усерден во
внепрограммном «приключенческом» чтении. С трудом и опозданием окончив гимназию,
он тотчас уезжает в Париж, где проводит два года, общаясь с французскими поэтами
и художниками и пытаясь издавать литературно-художественный журнал «Сириус»,
весьма далекий, как видно и из названия, от повседневной обыденщины и
предназначенный, как видно из издательских разъяснений, исключительно «для
изысканного понимания». В 1908 году Гумилев возвращается в Россию
сформировавшимся поэтом и критиком. Однако скоро становится очевидно, что он
ведет себя совсем не так, как принято в тогдашней поэтической среде, проникнутой
декадентской «расслабленностью». Гумилев — уникальный пример, когда человек
готов практически служить идеалу и в этом деле воинствует. Верность его однажды
принятым воззрениям и обязательствам неукоснительна. Крещенный в православии, он
и среди скептических интеллигентов его круга, и впоследствии среди крутых
большевиков продолжает при виде каждой церкви осенять себя знамением, хотя, по
ядовитой характеристике Ходасевича, «не подозревает, что такое религия».
Присягнувший царю, он и при Советской власти остается монархистом, причем он не
скрывает этого ни от простодушных пролеткультовцев, которым читает лекции, ни от
чекистских следователей, которые его допрашивают; он даже в подсоветской печати
ухитряется написать о своем «контакте» с абиссинским негусом: Я бельгийский ему
подарил пистолет И портрет моего государя. При этом он в сущности никаких личных
чувств не питает ни к Николаю II , ни вообще к Романовым — скорее уж — к
императрице, которая была шефом его полка и в 1914 году вручала ему,
отличившемуся на фронте, Георгиевский крест. Верность Прекрасной Даме? Да, но не
та, что у Блока: это не просто образный ход, но офицерский долг чести,
подкрепляемый поступками. Романтический принцип, странно спроецированный в
жизнь. По отзывам мемуаристов, Гумилев на всю жизнь остается то ли
тринадцатилетним мальчиком, играющим в индейцев, то ли шестнадцатилетним
гимназистом, играющим в рыцаря. Ему мало написать: А ушедший в ночные пещеры Или
к заводям тихой реки Повстречает свирепой пантеры Наводящие ужас зрачки, — — он
должен лично привезти чучело этой пантеры в Петербург, а для этого поехать в
Африку и лично застрелить ее на охоте. В 1914 году он не просто пишет о пулях,
он сам стоит на бруствере под пулями. Он гордится званием прапорщика больше, чем
званием писателя. Он не только описывает реальность — он ею живет, ее строит,
включается в нее безоговорочно. Что это за реальность? Его учитель Иннокентий
Анненский ставит его первым стихам такую оценку: «Маскарадный экзотизм». В
стихах действуют: Оссиан. Летучий Голландец. Помпей у пиратов. «Мореплаватель
Павзаний с берегов далеких Нила»… Античная когорта: Цезарь, Август, Ганнибал…
Воины Агамемнона. «Мадонны и Киприды»… Большой гимназический набор. Плюс
внеклассное чтение: Ганнон Карфагенянин, князь Сенегальский, Синдбад-Мореход и
летучий Улисс. Первоначально все это и впрямь укладывается в круг чтения
мечтательного гимназиста, — но экзотические горизонты завораживают Гумилева и в
зрелости: «сумасшедшие своды Валлгаллы», таинственный Занзибар, фантастический
«брат Алжира, Тунис»… Плач о Леванте, плач об Индии, плач о Персии, плач о
черной Африке… «Царскосельский Киплинг» — называли Гумилева. В четко очерченном,
голографически рельефном театре гумилевской лирики заметна внешняя скудость
русской темы. И это при том, что тот же Иннокентий Анненский чутко улавливает за
экзотическим маскарадом — «стихийно-русское искание муки», а мука эта — от
невозможности связать искомую идеальную гармонию — с реальной русской жизнью.
Георгий Адамович свидетельствует: «О России он думал постоянно». В стихе России
нет. Это отсутствие, быстро замеченное современниками, заставляет их приписать
Гумилева скорее к «французской», чем к «славянской» почве, что, впрочем, для
1900-х и 1910-х годов отнюдь не звучит разоблачением, а напротив, как бы и
комплиментом: знаком признания «европейского уровня» стиха. В таком
отрешенно-всесветном духе выдержаны дореволюционные лирические сборники
Гумилева: «Путь конквистадоров» (1905), «Романтические цветы» (1908), «Жемчуга»
(1910), «Чужое небо» (1912), «Колчан» (1915) — эти книги Гумилев издает в
Санкт-Петербурге, в Париже и вновь в Санкт-Петербурге в паузах между поездками в
Египет, Абиссинию и Сомали с целью изучения быта африканских племен (собранные
коллекции Гумилев передает Музею антропологии и этнографии). Однако хотя в
стихах Гумилева много Африки и мало России, — русская боль чувствуется. Русь
возникает как знак обреченности романтического идеала, как символ покорности
обстоятельствам. Это глушь, грусть, отречение от жизни. Это мир, последовательно
противостоящий всему, что Гумилев признает и проповедует. В излюбленном его мире
царит солнце — ослепительное и всепоглощающее. С первого опубликованного стиха
(1902 год, «Тифлисский листок») до пистолетной вспышки последнего мгновенья
огненным столпом проходит через тексты «свет беспощадный, свет слепой…».
Гумилевское солнце первоначально загорается от рассыпанных искр Константина
Бальмонта, которым юный Гумилев увлечен. У самого Гумилева солнце не столько
греет, светит и радует, сколько прожигает мир насквозь: «Костер», «Огненный
столп» — названия его книг; пожар, запекшиеся губы, рубины, жаркая кровь —
сквозные мотивы. Солнце сверкает, играет, испепеляет. Мир в лучах солнца
«сыплется», бликует, дробится; он живет отсветами; он у Гумилева — розовый, или,
точнее, «розоватый», тянущийся к солнцу и сжигаемый солнцем. Вот пример этого
взрыва красок и чувств из классического стихотворения «Капитаны»: … И, взойдя на
трепещущий мостик, Вспоминает покинутый порт, Отряхая ударами трости Клочья пены
с высоких ботфорт,
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за
пояса рвет пистолет,
Так что сыпется золото с кружев,
С
розоватых брабантских манжет…
Тут не просто собирательный образ
первопроходца, где слились фигуры Гонзальво и Кука, Лаперуза, Васко да Гама и
Колумба, — это образ мироздания, бунтующего и рассыпающегося под ударами Рока.
Огненную запаленность мироздания Гумилев противопоставляет поэтике
Александра Блока и символистов. На поверхности литературной борьбы это неприятие
осознается сторонниками Гумилева как бунт четкости против расплывчатости.
Символизм в их понимании — это когда некто некогда говорит нечто о ничем… А надо
давать ясные имена вещам, как это делал первый человек Адам. Термин «адамизм»,
выдвинутый Гумилевым, не принят — принят придуманный про запас сподвижником
Гумилева Сергеем Городецким термин «акмеизм» — от греческого слова «акме» —
высшая, цветущая форма чего-либо. Вдохновителем и вождем направления остается
тем не менее Гумилев.
Он создает «Цех поэтов» и становится его
«синдиком», то есть мастером. В 1913 году в статье «Наследие символизма и
акмеизм» он объявляет, что символизм закончил свой «круг развития». Пришедший
ему на смену акмеизм призван очистить поэзию от «мистики» и «туманности», он
должен вернуть слову точное предметное значение, а стиху — «равновесие всех
элементов».
Помимо стихов, в которых реализуется эта программа, Гумилев
разрабатывает ее в критических статьях — он публикует их непрерывно с 1909 года;
до 1917 года он ведет в журнале «Аполлон» постоянную рубрику «Письма о русской
поэзии», где откликается на все сколько-нибудь заметные поэтические события того
времени. Собранные после его смерти и изданные в 1923 году, эти статьи
представляют собой свод художественных принципов, во многом подкрепивший
претензии акмеизма на место в истории русской лирики: акмеизм остается в истории
как одно из ярчайших направлений поэзии Серебряного века, противостоящее и
символизму с его мистическими туманами, и футуризму с его утопическими
проектами. Однако живое и перспективное развитие поэзии определяется не
деятельностью тех или иных «цехов», а судьбой великих поэтов, втянутых в эти
«цеха». В акмеизме это: Гумилев, Ахматова, Мандельштам; в футуризме: Хлебников,
Пастернак, Маяковский; в символизме — Блок, внутренней полемикой с которым во
многом определяется путь Гумилева. Блок и Гумилев видят мир по-разному, в
известном смысле диаметрально противоположно. Можно сказать, что Блок сопрягает
, а Гумилев расщепляет; что Блок видит Целое, а Гумилев — распад Целого, что
Блок переполнен, а Гумилев воспален, опустошен, выжжен. Для Блока стихи Гумилева
— что-то, имеющее лишь «два измерения», что-то «выдуманное», а то и
«пустоватое». Для Гумилева стихи Блока — иллюзион, морок, или: как он сказал,
«царственное безумие, влитое в полнозвучный стих». Безумие для Гумилева —
главное зло, роковая порча для четкого, взнузданного, горько-трезвого,
жертвенного и мужественного разума. В этом безумии нет ничего завораживающего, и
возмездие за него должно быть страшно: Созидающий башню сорвется, Будет страшен
стремительный лет, И на дне мирового колодца Он безумье свое проклянет… Эти
гениальные строки были процитированы Александром Солженицыным в романе «Август
1914-го» в пору, когда имя Гумилева было еще под запретом. В чем их магия? В
том, что отчаяние — это обратная сторона безоглядной веры. Отчаяние Гумилева —
от невозможности поверить в мираж, в тот экзотический мираж, который он же сам и
возводит. Другие поэты Серебряного века — верят в свои видения;» их
«переполненность», эмоциональная избыточность, «туманная красота запредельности
— от того, что в глубине души они безгранично уверены в неотменимой реальности
мечтаемого ими мира, будь то мир избы , как у Клюева, или мир коммуны, как у
Маяковского, или «европеизм» Северянина или «Русь» Есенина, — мир схвачен
невидимым «серебряным поясом», он все-таки реален, хотя и искажен. Гумилев
реального мира не знает изначально, он знает только его романтические идеальные
контуры. Он бредит формой, потому что не видит содержательной воплощенности
мира. А не видит именно потому, что ждет от мира слишком идеальной полноты,
слишком «знакомой». Хочет строить на «каменьях», а кругом — «песок». Сыплющееся
золото. Мир Гумилева слишком тверд и потому хрупок. Сквозной мотив его поэзии —
поединок. Роковой. Часто с другом. С любимым человеком. С женщиной. Мне из рая,
прохладного рая, Видны белые отсветы дня… И мне сладко — не плачь, дорогая, —
Знать, что ты отравила меня… Сквозной мотив — восстание, бунт природных сил
против безумств человека. Гул стихий. Неизбежность катастрофы. Комет бегущих
дымный чад Убьет остатки атмосферы, И диким ревом зарычат Пустыни, горы и
пещеры. Сквозной мотив — гибель. Скорая и неотвратимая. И умру я не на постели,
При нотариусе и враче, А в какой-нибудь дикой щели, Утонувшей в густом плюще…
Писали: не угадал… Какой «плющ» в чекистских подвалах? Нет, как раз угадал.
Обвиненных по «таганцевскому делу» в 1921 году не в подвалах казнили — их
вывезли «на природу» и заставили рыть яму… не тут ли и проявил Гумилев
поразившее расстрельщиков самообладание — копая себе в зарослях «дикую щель»?
Другие кричали, просили пощады… Он — нет. Он изначально и непоправимо — в ином
мире: в воображенном мире природной ясности, трагической отрешенности и
обреченного духа, торопящего события: Как некогда в разросшихся хвощах Ревела от
сознания бессилья Тварь скользкая, почуя на плечах Еще не появившиеся крылья, —
Так век за веком — скоро ли, господь?.. Не прикованный ни к веку, ни к стране,
дух вопрошает Бога о смысле и, не услышав ответа, ждет, когда свершатся
пророчества, и весь этот лживый мир рухнет, и яд жизни будет, наконец-то, выжжен
из космической бездны. Ужели вам допрашивать меня, Меня, кому единое мгновенье —
Весь срок от первого земного дня До огненного светопреставленья? Ужели и
чекистскому следователю товарищу Якобсону в 1921 году так отвечал на допросах?
Или, не пряча презрительных глаз, спокойно соглашался, что - монархист, и что
революции — «не заметил»? С точки зрения вечности, все это, конечно, преходящий
узор: монархии, республики, революции, контрреволюции. Для духа, реющего в
пустыне, все это не более, чем «кубы, ромбы да углы». Большевики, люди углов,
носители кубиков и ромбов, — знали, кого убивают? По глубинной сути, у Гумилева
было куда больше прав стать основоположником советской литературы, чем даже у
Маяковского, — именно потому, что поэзия Гумилева — героическая поэзия по
первоначальной установке, это поэзия долга, жертвенного служения, поэзия идеала
— без ломания себя до меняющихся политических лозунгов. Однако идеал
развоплощен, он не может ни в чем реализоваться. Ни в одной реальной «стране»,
ни в одном «действительном явлении», ни в одной странице наличного бытия Гумилев
этой воплощенности не признает. Именно потому, что идеал его изначально слишком
жестко связан с устоявшимися формами, со «старым режимом», или, как сам Гумилев
замечает, этот идеал слишком «знаком». Настолько «знаком», что никогда не может
узнать сам себя в реальности. Гумилев «не узнает» Россию во вставшей из
кровавого хаоса Советской Республике — как и реальную старорежимную Россию он
отказывался признать за блоковскими туманами. По броскому, но точному
определению исследовательницы позии Гумилева Марины Тимониной, он не хотел
замечать ни Свиной, ни Святой Руси: Свиная была неинтересна, а Святая
неосуществима. То есть: место России — свято, а России — нет. Ты прости нам,
смрадным и незрячим, До конца униженным, прости! Мы лежим на гноище и плачем, Не
желая божьего пути… Это и есть у Гумилева реальная Россия — развоплощенная, не
обретшая облика — Россия гнилая, распутинская: …Светы и мраки, Посвист разбойный
в полях, Ссоры, кровавые драки В страшных, как сны, кабаках. И это извечно,
фатально и необоримо. И это — исчерпывает тему России: в идеале: Золотое сердце
России Мерно бьется в груди моей. В реальности: Русь бредит богом, красным
пламенем, Где видно ангелов сквозь дым… В принципе бог — есть, и ангелы видны.
Но проклятье висит над миром. И над старым миром самодержавной России, и над
Советской Россией, в которой Гумилев прожил четыре последних года жизни. Эти
четыре года он продолжал работать лихорадочно. Он успел опубликовать при
Советской власти несколько сборников стихов: «Фарфоровый павильон», «Костер»,
«Огненный столп». Последняя книга, признанная впоследствии лучшей, вышла за
считанные недели до ареста поэта и его гибели. Гумилева казнили безвинно. Но не
беспричинно. Со стороны палачей причина ясна: после подавления Кронштадтского
восстания власть хотела дать противникам режима острастку на будущее. На страх
всем, кто вздумал бы попробовать еще. Профессорам, так профессорам, поэтам, так
поэтам: гнилая интеллигенция должна усвоить урок. Дело об антисоветском заговоре
профессора Таганцева, сфабрикованное в Петрограде в 1921 году, — такой урок. Что
могло замешать в это дело Гумилева? Его принципиальная позиция зафиксирована
мемуаристами (он этого не писал и не мог писать, но — говорил): — Никаких
заговоров! Большевики — типичные каторжники, и взяли они власть крепко. Запад
заговорщикам не поможет — в случае чего большевики всегда бросят Западу
какую-нибудь «кость»: награбленного-то ведь не жалко. А внутри страны на любых
заговорщиков непременно и немедленно донесут: шпиономанией пронизано все сверху
донизу. И потому антисоветские заговоры — безумие. Но тогда — откуда
«причастность» Гумилева к группе Таганцева и описанное теми же мемуаристами
злосчастное сцепление обстоятельств: написанная Гумилевым прокламация, которую
он по забывчивости «заложил в книгу» и «не мог найти», а чекисты при обыске —
нашли? Психологически понятно: прокламация была — в защиту кронштадтских
повстанцев. Тут, видимо, и земляческая солидарность сработала (Гумилев —
уроженец Кронштадта), и человеческое сочувствие (по городу шли грузовики,
набитые сдавшимися матросами, те кричали «Братцы, помогите, расстреливать
везут!»). Что еще подвело: Гумилев был уверен, что его «не тронут». Он полагал,
что в случае чего его защитит имя. Он думал, что если монархические симпатии
признавать открыто и честно, то это — лучшая защита. Такой принцип вполне
срабатывал в студиях «Пролеткульта» и в «Балтфлоте», где Гумилев вел занятия и
читал лекции и где гогочущие слушатели принимали «монархизм» мэтра как здоровую
шутку или чудачество. В Чека это не прошло. Между прочим, узнав об аресте,
пролетарии в Чека все-таки позвонили — узнать, в чем дело. Им — по телефону же —
посоветовали по-хорошему: в это дело не соваться. Без них разберутся!
Разобрались быстро: записали в протоколы допросов высказывания подследственного.
То ли спровоцировав его на принципиальную дискуссию, то ли расположив к
дружеской откровенности (как расположили к тому чекисты словоохотливого
профессора Таганцева, и тот простодушно назвал потенциальных участников
«заговора» — Гумилева в их числе). Дату казни засекретили. Известен только
месяц: август 1921 года.
Шестьдесят пять лет имя Гумилева оставалось под
строжайшим официальным запретом. Не называя этого имени вслух, советские поэты:
Николай Тихонов, Эдуард Багрицкий, Владимир Луговской, Константин Симонов —
подхватили стилистику и возродили пафос своего убитого вдохновителя: музыку
романтической преданности идеалу, верности долгу, офицерской чести, наконец.
Поэты послевоенной Оттепели тоже присягнули Гумилеву, и тоже тайно: в 1967 году
Владимир Корнилов написал «в стол» стихотворение, напечатать которое он смог
только во времена Гласности:
Три недели мытарились,
Что ни
ночь, то допрос…
И ни врач, ни нотариус,
Напоследок — матрос.
Он вошел черным парусом,
Уведет в никуда…
Вон болтается
маузер
Поперек живота.
Революция с «гидрою»
Расправляться велит,
И наука не хитрая,
Если схвачен
пиит. …
Не отвел ты напраслину,
Словно знал наперед:
Будет год — руки за спину
Флотский тоже пойдет,
И
запишут в изменники
Вскорости кого хошь,
И с лихвой современники
Страх узнают и дрожь. …
Вроде пулям не кланялись,
Но
зато наобум
Распинались и каялись
На голгофах трибун,
И
спивались, изверившись,
И не вывез авось… И стрелялись, и вешались,
А тебе не пришлось.
Царскосельскому Киплингу
Пофартило
сберечь
Офицерскую выправку
И надменную речь. …
Ни
болезни, ни старости
Ни измены себе
Не изведал и в августе,
В двадцать первом,
к стене
Встал, холодной испарины
Не стирая с чела,
От позора избавленный
Пероградской ЧК.